За «Смерть поэта»: Как Лермонтова преследовали за эпитафию Пушкину
Федор Косичкин20 февраля (4 марта) 1837 года было начато следствие в отношение 22-летнего корнета гвардии Михаила Лермонтова, поводом к которому послужило его стихотворение «Смерть поэта»
Эпитафия, то есть стихотворение на смерть какого-то конкретного лица, — служебный поэтический жанр, как и, допустим, свадебная эпиталама или коронационная ода. И поэтому редко занимает важное место в творчестве большого поэта. Исключения единичны. Можно вспомнить посвященного памяти Суворова «Снегиря» Державина и перекликающееся с ним через полтора столетия «На смерть Жукова» Бродского. Но самая яркая эпитафия в русской поэзии — это, конечно, лермонтовская «Смерть поэта». Нет ни одного человека, выросшего внутри русского языка, который не опознал бы его с первых строк: «Погиб Поэт, невольник чести, / пал, оклеветанный молвой…».
Стихотворение это примечательно по многим причинам. Во-первых, оно появилось мгновенно. Основную его часть, строки 1-57, Лермонтов занес на бумагу еще до физической смерти самого Пушкина, 28 января (9 февраля), когда до царскосельских казарм лейб-гвардейского гусарского полка добрались слухи о роковой дуэли. Несмотря на явно недоработанную третью строку (вместо «С свинцом в груди» на слух воспринимается неуместное «С винцом в груди») и необычную для эпитафии многочастную структуру, стихотворение переписали буквально десятки тысяч человек, разнеся его по всей стране и читая в самых разных компаниях. В том числе — ближайшим друзьям самого Пушкина, которые полностью приняли его. Более того — читали и в царской семье. И сам Николай заявил с одобрением «Этот, чего доброго, заменит России Пушкина». Появившееся осенью того же года прекрасное стихотворение Тютчева с его гениальной концовкой «тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет», несмотря на все его поэтическое совершенство, подобного эффекта вызвать уже не могло.
Но теперь на юным поэтом следили на самом верху тогдашней вертикали власти. Развернутое поэтическое высказывание, эмоциональное, но совершенно ясное, стало прочной основой того отношения к трагической гибели Пушкина, которое нам сейчас кажется естественным и единственно возможным — но отнюдь не казалось таковым ближайшим современникам. Которые уверяли, что Дантеса поставили в безвыходное положение, и вообще стихотворец Пушкин не имел никакого права так ревновать молодую жену, будучи, как они утверждали, старым и некрасивым. Нам сейчас дико это читать, но, тем не менее, «в свете» это обсуждали на полном серьезе. Что возмущало людей, попытавшихся разобраться в случившемся хоть немного глубже салонного разговора.
В том числе, разумеется, и Лермонтова, имевшего возможность в первую неделю февраля переговорить и с присутствовавшим при кончине Пушкина врачом Арендтом, и с братом Натальи Николаевны поручиком Иваном Гончаровым, от которых он узнал скрывавшиеся подробности о преследовании Пушкиной Дантесом и о мерзком «дипломе рогоносца». Поэтому «мнение света», принесенное Лермонтову его двоюродным братом-одногодкой, камер-юнкером и дипломатом Николаем Столыпиным через девять дней после смерти Пушкина, в воскресенье 9 февраля, так выбесило поэта, что он велел кузену немедленно удалиться — сел и приписал заключительные 16 строк («А вы, надменные потомки / Известной подлостью прославленных отцов…»), прямо обвинявшие в случившемся «светскую чернь» — правящую элиту, говоря по-современному. И, видимо, тогда же, почувствовав законченность стихотворения, Лермонтов предпослал ему эпиграф из французской трагедии XVII века, содержащий прямой призыв к верховной власти не спускать дело «на тормозах»: «Отмщенья, государь, отмщенья! <…>Будь справедлив и накажи убийцу…».
И тут началось то, что часто сопровождает поэтическую славу — политические гонения. Стихотворение, теперь уже в полном виде, с эпиграфом, доставили Бенкендорфу. Который немедленно направил его Николаю с комментарием: «Вступление к этому сочинению «т. е. эпиграф», — писал он в докладной записке от 19 или 20 февр. 1837 г., — дерзко, а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное». Николай, как обычно, полностью согласился со своим шефом жандармов. И наложил не лишенную сарказма резолюцию: «Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».
Как мы видим, механизм объявления нежелательного сочинителя сумасшедшим, уже опробованный на Чаадаеве, был наготове, но в ход его пускать не пришлось. Среди бумаг 22-летнего поручика не нашлось ничего «подозрительного». К тому же оказалось, что он уже, несмотря на молодость, вполне институализированный сочинитель. «Одна восточная повесть, под названием «Хаджи-Абрек», была мною помещена в «Библиотеке для чтения», — писал он сам в объяснительной записке, сидя в эти же дни под арестом в Главном штабе, — а драма «Маскарад», в стихах, отданная мною на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно награждена». То есть претензии к ней были предъявлены поэтические, а не политические.
Поэтому с Лермонтовым обошлись «по закону». Что в понимании Николая значило: «Л[ейб]-гв[ардии]. гусарского полка корнета Лермонтова, за сочинение известных вашему сиятельству [Бенкендорфу] стихов, перевесть тем же чином в Нижегородский драгунский полк», — причем полк этот квартировался тогда в Анапе, принимая участие в кавказской войне.
Лермонтов, выпущенный из-под домашнего ареста, отправился к новому месту прохождения службы 21 марта, но ехал очень неспешно. Так что на Кавказ попал только к июлю. А уже в середине октября получил «прощение» государя и перевод в Гродненский гусарский полк корнетом, т. е. со следующим чином. И вернулся в Москву в январе 1838 года, окруженный двойным ореолом — автора «Смерти поэта» и ссыльного поэта, вынужденного странника по «полудикому Кавказу». И к тому же известный уже как автор «Бородина», напечатанного в первом послепушкинском номере «Современника» в мае все того же 1837 года.
Так начался новый этап его короткой стремительной жизни. И новая фаза заложенной Пушкиным русской парадигмы «поэт и царь». Поэт волен обрушивать на элиту тяжкие упреки — на то он и поэт. А царь волен отправлять его за это в действующую армию — на то он и царь.